Баянаул
Натягивается внутри струна, само существование которой я отрицала в 20 лет. Она звучит монотонной нотой, вызывает беспокойство. Прислушаешься к этой забытой мелодии внутри: она о том, что ты – ветка на дереве рода, не сама по себе ловишь солнце на этой земле, превращая его в детей, мысли, слова, тысячи ужинов, заправленные постели, списки дел, номера друзей в записной книжке телефона. Ты наслаждаешься ветром и птицами, потому что тебя питают корни. Вроде как, площадь кроны равна площади корней.
Прошедшим летом я, по-эмигрантски сентиментально, почувствовала тягу собрать воспоминания. Вобрать в себя бессловесную память мест. Я поехала в Уральск, где жили бабушка и аташка с маминой стороны, я поехала в Баянаул, где до 8 лет жил дедушка по отцовской линии, пока его родители и сестры не умерли от голода, я побывала в Караганде, где жила мамы моего отца, дочери раскулаченных и сосланных в казахскую степь людей.
Мне, так долго мыслившей себя в Алматы, в городе, который меня вырастил, приручил, вытерпел, было важно почувствовать себя веткой дерева, чьи невидимые глазу корни раскинулись по Казахстану.
Когда мы подъезжали к Баянаулу, он показался мне крепостью, возвышающейся на равнине, в духе фильмов по Толкиену. Только толкиеновские герои все время идут вперед, а я отправилась назад. Там, где в моем пазле должен был Баянаул, была пустота, амнезия. Отец и тетя были там по разу уже во взрослом возрасте, по своей инициативе. Родители их туда не возили, никакого семейного паломничества не наблюдалось, как и разговоров о прошлом. Отягощенная therapy talk, я подумала, что дедушке, наверное, это было тяжело. От родителей ему не осталось ничего, даже фотографии, хотя фото и двоюродных дедов и их потомков сохранились, пару карточек я даже видела в Павлодарском краеведческом музее.
Когда я разговаривала с местным аксакалом, чья семья сохраняет и поддерживает память о выходцах из Баянаула, он рассказал, что дедушка приезжал туда уже в конце жизни, они ставили юрты, резали барана. Надеюсь, он получил какое-то успокоение. “Очень трудно давал интервью, – сказал аксакал. – Почти ничего не сказал”. Дедушка никогда не был разговорчивым. К тому же, много ли можно вспомнить о детстве, если тебе было 8 лет, когда оно кончилось.
Когда аксакал понял, что я не говорю на родном языке, он отвернулся и сказал третьему человеку: “Она не говорит по-казахски”. В его взгляде читалось разочарование – внучка баянаульца, но отрезанный ломоть. Я выдержала взгляд. Я сказала “кешiрiнiз”. Я состряпала несколько извиняющихся фраз на казахском и мысленно поблагодарила Адису, у которой я беру уроки языка в надежде, что когда-то қоржын пресловутой генетической памяти откроется, и из меня польются слова.
Мы отправились на место зимовки моего прадеда, где дедушка жил маленьким мальчишкой, чуть старше моей дочери сегодня.
В этом году было много дождей, и степь была зеленая вопреки июльскому солнцу. Высокими куртинками росла нарядная трава, похожая на агаву. Как она называется? Мне ответили: киық. Или қылтық? Или что-то в этом роде: мое ухо не умеет правильно слышать родной язык, а переспросить я постеснялась. Пока мы ехали по пьянящему бездорожью (этот запах знают все, кто был в степи, нет лучше на всем белом свете), мои спутники рассказали мне, что в их ауле жила японка-этнографиня, писала докторскую по обычаям и культуре казахов. Хорошая девушка. “И отлично говорила по-нашему”, – заметил загорелый человек за рулем “Нивы”, аким района.
Я погуглила имя японки, которая, выходит, больше казашка, чем я. Доктор Фудзимото писала: “Создание погребальных курганов было особенно важным для кочевников, потому что они находились в постоянном движении и меняли место обитания”. Выходит, родные могилы – это единственное место, которое можно считать домом, если тебя носит по времени и пространству беспокойным кочевничьим ветром.
Могилы моих прабабушки и прадедушки, а также прапрадеда, который по казахскому обычаю воспитывал своего внука и называл его сыном, неизвестны.