Сергей Есенин.
«— Ты опять собираешься в Константиново?
— Нет, подальше! — Он обнял меня и поцеловал. — Я тебе напишу письмо или пришлю телеграмму, — добавил он».
Это были последние слова, которые сказал сбежавший из психиатрической клиники Сергей Есенин незадолго до самоубийства близкому имажинистам поэту Матвею Давидовичу Ройзману. Ройзман же вспоминает:
«Клинику на Большой Пироговской возглавлял выдающийся психиатр П. Б. Ганнушкин. Он был создателем концепции малой психиатрии и основоположником внебольничной психиатрической помощи. В его клинике впервые был открыт невропсихиатрический санаторий, где и находился Есенин.
Я приехал в клинику в тот час, когда прием посетителей закончился, и ассистент Ганнушкина доктор А. Я. Аронсон объяснил, что у Есенина уже были несколько посетителей, он волновался, устал, и больше никого к нему пускать нельзя. Я попросил доктора передать Сергею записку. Аронсон обещал это сделать и посоветовал приехать в клинику через три дня, чуть раньше приема посетителей, чтобы первым пройти к Есенину.
Через два дня я зашел по делам в „Мышиную нору” и глазам своим не поверил: за столиком сидел Сергей, ел сосиски с тушеной капустой и запивал пивом. Разумеется, я поинтересовался, как он попал сюда.
— Сбежал! — признался он, сдувая пену с кружки пива. — Разве это жизнь? Все время в глазах мельтешат сумасшедшие. Того и гляди сам рехнешься.
Я спросил, как же он мог уйти из санатория. Оказалось, просто: оделся, пошел гулять в сад, а как только вышла из подъезда первая группа посетителей, пошел с ними, шагнул в ворота и очутился на улице.
Он плохо выглядел, в глазах стояла тусклая синева, только говорил азартно. Может быть, обрадовался свободе?»
Поэт Николай Полетаев свою последнюю встречу с Есениным вспоминает так:
«Я был на одном литературном вечере — кажется, „Никитинские субботники”, — когда вдруг с испугом говорят, что на вечер врывается и скандалит пьяный Есенин. Я сейчас же вышел. Есенин был, как мне показалось, трезвый, с Казиным, и пригласил меня в „Стойло Пегаса”. Помню, мы сидели там до закрытия, слушали цыганский хор. После закрытия мы всю ночь ходили по Тверской. Говорили мы в ту ночь, конечно, о том, что нам было и есть всего дороже, — о стихах.
Я с удовлетворением отозвался о некоторых последних его вещах.
— Ага! Ты наконец понял! Погоди, я скоро еще не то напишу!
Затем он, по обыкновению, стал говорить, что Россия, вся Россия, — его, а не моя и не Казина, а тем более не Маяковского. Я „уступил” ему Россию. Он плакал, мы целовались. Я смутно, но понимал, что ему больно, что в нем что-то творится, что-то происходит, а что?..
С нами был какой-то человек, не литератор, но близкий приятель Есенина.
— Куда ты сегодня спать пойдешь? — спросил он Есенина.
— А, право, не знаю! — как бы раздумывая, ответил Есенин. — Пойдем хоть к тебе.
— Да разве у тебя своей квартиры нет? — спросил я.
— А зачем она мне? — просто ответил Есенин.
„Беспризорный Есенин”, — подумал я».
Владимир Степанович Чернявский, один из ближайших друзей Есенина, тоже говорит о депрессивных настроениях поэта «кабацкой Москвы»:
«Когда я попытался попросить его во имя разных „хороших вещей” не так пьянствовать и поберечь себя, он вдруг пришел в страшное, особенное волнение. „Не могу я, ну как ты не понимаешь, не могу я не пить... Если бы не пил, разве мог бы я пережить все, что было?..” И заходил, смятенный, размашисто жестикулируя, по комнате, иногда останавливаясь и хватая меня за руку.
Чем больше он пил, тем чернее и горше говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его „есенинская” революция еще не пришла, что он совсем один. И опять, как в юности, но уже болезненно сжимались его кулаки, угрожавшие невидимым врагам и миру, который он облетел в один год и узнал „лучше, чем все”. И тут, в необузданном вихре, в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:
— Россия! Ты понимаешь — Россия!
В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм, и полная растерянность под гнетом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчише
«— Ты опять собираешься в Константиново?
— Нет, подальше! — Он обнял меня и поцеловал. — Я тебе напишу письмо или пришлю телеграмму, — добавил он».
Это были последние слова, которые сказал сбежавший из психиатрической клиники Сергей Есенин незадолго до самоубийства близкому имажинистам поэту Матвею Давидовичу Ройзману. Ройзман же вспоминает:
«Клинику на Большой Пироговской возглавлял выдающийся психиатр П. Б. Ганнушкин. Он был создателем концепции малой психиатрии и основоположником внебольничной психиатрической помощи. В его клинике впервые был открыт невропсихиатрический санаторий, где и находился Есенин.
Я приехал в клинику в тот час, когда прием посетителей закончился, и ассистент Ганнушкина доктор А. Я. Аронсон объяснил, что у Есенина уже были несколько посетителей, он волновался, устал, и больше никого к нему пускать нельзя. Я попросил доктора передать Сергею записку. Аронсон обещал это сделать и посоветовал приехать в клинику через три дня, чуть раньше приема посетителей, чтобы первым пройти к Есенину.
Через два дня я зашел по делам в „Мышиную нору” и глазам своим не поверил: за столиком сидел Сергей, ел сосиски с тушеной капустой и запивал пивом. Разумеется, я поинтересовался, как он попал сюда.
— Сбежал! — признался он, сдувая пену с кружки пива. — Разве это жизнь? Все время в глазах мельтешат сумасшедшие. Того и гляди сам рехнешься.
Я спросил, как же он мог уйти из санатория. Оказалось, просто: оделся, пошел гулять в сад, а как только вышла из подъезда первая группа посетителей, пошел с ними, шагнул в ворота и очутился на улице.
Он плохо выглядел, в глазах стояла тусклая синева, только говорил азартно. Может быть, обрадовался свободе?»
Поэт Николай Полетаев свою последнюю встречу с Есениным вспоминает так:
«Я был на одном литературном вечере — кажется, „Никитинские субботники”, — когда вдруг с испугом говорят, что на вечер врывается и скандалит пьяный Есенин. Я сейчас же вышел. Есенин был, как мне показалось, трезвый, с Казиным, и пригласил меня в „Стойло Пегаса”. Помню, мы сидели там до закрытия, слушали цыганский хор. После закрытия мы всю ночь ходили по Тверской. Говорили мы в ту ночь, конечно, о том, что нам было и есть всего дороже, — о стихах.
Я с удовлетворением отозвался о некоторых последних его вещах.
— Ага! Ты наконец понял! Погоди, я скоро еще не то напишу!
Затем он, по обыкновению, стал говорить, что Россия, вся Россия, — его, а не моя и не Казина, а тем более не Маяковского. Я „уступил” ему Россию. Он плакал, мы целовались. Я смутно, но понимал, что ему больно, что в нем что-то творится, что-то происходит, а что?..
С нами был какой-то человек, не литератор, но близкий приятель Есенина.
— Куда ты сегодня спать пойдешь? — спросил он Есенина.
— А, право, не знаю! — как бы раздумывая, ответил Есенин. — Пойдем хоть к тебе.
— Да разве у тебя своей квартиры нет? — спросил я.
— А зачем она мне? — просто ответил Есенин.
„Беспризорный Есенин”, — подумал я».
Владимир Степанович Чернявский, один из ближайших друзей Есенина, тоже говорит о депрессивных настроениях поэта «кабацкой Москвы»:
«Когда я попытался попросить его во имя разных „хороших вещей” не так пьянствовать и поберечь себя, он вдруг пришел в страшное, особенное волнение. „Не могу я, ну как ты не понимаешь, не могу я не пить... Если бы не пил, разве мог бы я пережить все, что было?..” И заходил, смятенный, размашисто жестикулируя, по комнате, иногда останавливаясь и хватая меня за руку.
Чем больше он пил, тем чернее и горше говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его „есенинская” революция еще не пришла, что он совсем один. И опять, как в юности, но уже болезненно сжимались его кулаки, угрожавшие невидимым врагам и миру, который он облетел в один год и узнал „лучше, чем все”. И тут, в необузданном вихре, в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:
— Россия! Ты понимаешь — Россия!
В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм, и полная растерянность под гнетом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчише